Странный и страшный рассказ.
Раньше я не читал таких. Задумываюсь, почему раньше (в ранних веках) такая литература была, но не почиталась... А теперь... Думается это все из-за того, что мы зажрались черезчур. Надо бы войну замутить (думаю скоро будет), а то что-то мы и правда новых ощущений ищем.
Еще мне думается, что такие рассазы пишут, чтобы доказать свое превосходство, остроумность (хотя, не уверен, что есть рассказ, который написан не для этого). Понять его трудно. Читать как газету тоже. Но я не читал Ницше! и что-то мне не очень хочется. Пока для меня философия — опыт и выводы из моей жизни. Чужие мысли — это интересно. Чужие действия — совсем другое дело. Возможно, описывется здесь как-раз их различие: мыслей и действий людей-приверженцев философий. Хм... Не помню, чтобы людей ели из-за философии. Чаще их едят из-за религии. Значит философия — это тихая религия?
Там, где-то выше, в тексте, ошибка. Если я прав (хотя я еще не понял что есть правда — мне объяснили что такое истина, но как ее применять и где она есть я еще не знаю), то лучше жить, как пока живу я, да и многие, кто не считается филосовско-интеллектуально-светской элитой. Им, бедным, очень много времени уделено на безделье. Думать много приходится не о том. Почти как мне. Только я уважаю теорию относительности и еще пока не понял, есть ли истина (хотя, по этой теории, ее быть не должно вообще), а они... они задумываются о том, как бы реально повеселиться... Придумать сверхчеловека или поставить целью «преодоление себя».
Смешно, а страшно...
А рассказ... Если вы после медицинских очерков Булгакова почувствовали себя «как-то не так», то не знаю, что вы должны почувствовать тут... Тут все сложнее, скандально известный автор постарался реально... Мне лично он доказал свою оригинальность. Только вот мне теперь, как ярому поборнику справе...оригинальности теперь и оригинальничать не хочется. Если бы я с ним когда-нибудь встретился, я бы спросил: «А вы что хотели сказать?» Отвечать бы он начал так: «На самом деле...»
Как я ненавижу это «На самомо деле...», но это уже совсем другая история. А началась она совсем прикольно — шоу «Розыгрыш» для зажравшихся нас и кончилась: «...через секунду ее улыбающееся юное лицо возникло в воздухе столовой и просияло над костями.»
Цитаты
Новая волна жара хлынула на тело. Настя потеряла голос и, открывая рот, как большая рыба, хрипела, закатив красные белки глаз.
— Справа, справа, — заглянула в печь мать, направила кочергу няни.
— Я и то вижу, — сильней заворочала угли та.
Волдыри стали лопаться, брызгать соком, угли зашипели, вспыхнули голубыми языками. Из Насти потекла моча, вскипела. Рывки девушки стали слабнуть, она уже не хрипела, а только раскрывала рот.
— Как стремительно лицо меняется, — смотрел Лев Ильич. — Уже совсем не ее лицо.
— Угли загорелись! — широкоплече суетился отец. — Как бы не спалить кожу.
— А мы чичас прикроем и пущай печется. Теперь уж не вырвется, — выпрямился Савелий.
— Смотри, не сожги мне дочь.
— Знамо дело...
— Настя умела удивительно смотреть, — заговорила Саблина, задумчиво двигая ножом на тарелке недоеденный язык. — Когда я ее родила, мы жили в Петербурге. Каждый день приходила кормилица кормить Настеньку. А я сидела рядом. И однажды Настя очень странно, очень необычно на меня посмотрела. Она сосала грудь и смотрела на меня. Это был какой-то совсем недетский взгляд. Мне, право, даже стало не по себе. Я отвернулась, подошла к окну и стала в него глядеть. Была зима, вечер. И окно все затянуло изморозью. Только в середине оставалась проталина. И в этой черной проталине я увидела лицо моей Настеньки. Это было лицо... не знаю как объяснить... лицо очень взрослого человека. Который был значительно старше меня. Я испугалась. И почему-то сказала: «Батый».
— Батый? — нахмурил брови отец Андрей. — Тот самый? Хан Батый?
— Не знаю, — вздохнула Саблина. — Возможно и не тот. Но тогда я сказала — Батый.
— Мясо вообще странная пища, — тяжело пережевывал Мамут.
— Это почему же? — спросил Саблин.
— Живое потому что. А стоит ли убивать живое исключительно ради поедания?
— Жалко?
— Конечно жалко. Мы на прошлой неделе в Путятино ездили к Адамовичам. Только от станции отъехали — ступица подломилась. Дотащились до тамошнего шорника. А пока он новую ладил, я на ракиту присел эдак в теньке. Ну и подошла ко мне свинья. Обыкновенная хавронья. Встала и смотрит на меня. Выразительно смотрит. Живое существо. Целый космос. А для шорника — просто семь пудов мяса. И я подумал: какая все-таки это дичь — пожирать живых существ! Прерывать жизнь, разрушать гармонию только для процесса переваривания пищи. Который кончается известно чем.
— Вы просто как Толстой рассуждаете, — усмехнулась Румянцева.
— По проблеме вегетарианства у меня с графом нет расхождений. Вот непротивление злу — это увольте.
— Что значит — прерывать жизнь? — перчил печень Саблин. — А у яблока вы не прерываете жизнь? У ржаного колоса?
— Колосу не больно. А свинья визжит. Значит страдает. А страдание — нарушение мировой гармонии.
— А может яблоку тоже больно, когда им хрустят, — тихо проговорил Лев Ильич. — Может оно вопиет от боли, корчится, стенает. Только мы не слышим.
— Ага! — заговорила вдруг Арина, вынув изо рта лобковый волос Насти. — У нас прошлым летом рощу рубили, а маменька покойная всегда окна закрывала. Я говорю — что ты, маменька? А она — деревья плачут.
— Зато я в праве! — Мамут ущипнул жующую дочь за щеку. — Ждать не так уж много осталось, егоза.
— Когда у вас? — спросил отец Андрей.
— В октябре. Шестнадцатого.
— Ну, еще долго.
— Два месяца быстро пролетят.
— Ариша, ты готовишься? — спросила Румянцева, разглядывая отрезанный Настин палец.
— Надоело ждать, — отодвинула пустую тарелку Арина. — Всех подруг уж зажарили, а я все жду. Таню Бокшееву, Адель Нащекину, теперь вот Настеньку.
— Потерпи, персик мой. И тебя съедим.
— Вы, Арина Дмитревна, будете очень вкусны, уверен! — подмигнул Лев Ильич.
— С жирком, нагульным, а как же! — засмеялся, теребя ей ухо Мамут.
— Зажарим, как поросеночка, — улыбался Саблин. — В октябре-то под водочку под рябиновую как захрустит наша Аринушка — у-у-у!
— Волнуетесь, поди? — грыз сустав Румянцев.
— Ну...— мечтательно закатила она глаза и повела пухлым плечом, — немного. Очень уж необычно!
— Еще бы!
— С другой стороны — многих жарят. Но я... не могу представить как я в печи буду лежать.
— Трудно вообразить?
— Ага! — усмехнулась Арина. — Это же так больно!
— Очень больно, — серьезно кивнул отец Андрей.
— Ужасно больно, — гладил ее пунцовую щеку Мамут. — Так больно, что сойдешь с ума перед тем как умереть.
— Не знаю, — пожала плечами она. — Я иногда свечку зажгу, поднесу палец, чтоб себя испытать, глаза зажмурю и решаю про себя — вытерплю до десяти, а как начну считать — раз, два, три, — и не могу больше! Больно очень! А в печи? Как же я там?
— В печи! — усмехнулся Мамут, перча новый кусок. — Там не пальчик, а вся ты голенькая лежать будешь. И не над свечкой за семишник, а на углях раскаленных. Жар там лютый, адский.
Арина на минуту задумалась, чертя ногтем по скатерти: — Александра Владимировна, а Настя сильно кричала?
— Очень, — медленно и красиво ела Саблина.
— Билась до последнего, — закурил папиросу Саблин.
Арина зябко обняла себя за плечи:
— Танечка Бокшеева, когда ее к лопате притянули, в обморок упала. А в печи очнулась и закричала: «Мамочка, разбуди меня!»
— Думала, что это сон? — улыбчиво таращил глаза Румянцев.
— Ага!
— Но это был не сон, — деловито засуетился вокруг блюда Саблин. — Господа, добавки! Торопитесь! Жаркое не едят холодным.
— С удовольствием, — протянул тарелку отец Андрей. — Есть надо хорошо и много.
— В хорошее время и в хорошем месте, — Мамут тоже протянул свою.
— И с хорошими людьми! — Румянцева последовала их примеру.
Саблин кромсал еще теплую Настю:
— Durch Leiden Freude.
— Вы это серьезно? — раскуривал потухшую сигару Мамут.
— Абсолютно.
— Любопытно! Поясните, пожалуйста.
— Боль закаляет и просветляет. Обостряет чувства. Прочищает мозги.
— Чужая или своя?
— В моем случае — чужая.
— Ах, вот оно что! — усмехнулся Мамут. — Значит, вы по-прежнему — неисправимый ницшеанец?
— И не стыжусь этого.
Мамут разочарованно выпустил дым:
— Вот те на! А я-то надеялся, что приехал на ужин к такому же, как я, гедонисту. Значит, вы зажарили Настю не из любви к жизни, а по идеологическим соображениям?
— Я зажарил свою дочь, Дмитрий Андреевич, из любви к ней. Можете считать меня в этом смысле гедонистом.
— Какой же это гедонизм? — желчно усмехнулся Мамут. — Это толстовщина чистой воды!
— Лев Николаевич не жарил дочерей, — деликатно возразил Лев Ильич.
— Да и не любил их, — вырезал кусок из Настиной ноги Саблин
Неожиданно отец Андрей встал, подошел к Мамуту и замер, теребя пальцами крест:
— Дмитрий Андреевич, я... прошу у вас руки вашей дочери.
Все притихли. Мамут замер с непрожеванным куском во рту. Арина побледнела и уперлась глазами в стол. Мамут судорожно проглотил, кашлянул:
— А... как же...
— Я очень прошу. Очень.
Мамут перевел взгляд оплывших глаз на дочь:
— Ну...
— Нет, — мотнула она головой.
— А... что...
— Я умоляю вас, Дмитрий Андреевич, — отец Андрей легко встал на колени.
— Нет, нет, нет, — мотала головой Арина.
— Но... если вы... а почему же? — щурился Мамут.
— Умоляю! Умоляю вас!
— Ну... откровенно... я... не против...
— Не-е-е-ет!!! — завопила Арина, вскакивая и опрокидывая стул.
Но Румянцевы, как две борзые, молниеносно вцепились в нее. — Не-е-е-ет! — дернулась она к двери, разрывая платье.
Лев Ильич и отец Андрей обхватили ее, завалили на ковер.
— Веди... веди себя... ну... — засуетился полный Мамут.
— Аринушка... — встала Саблина.
— Павлушка! Павлушка! — закричал Саблин.
— Не-е-е-ет! — вопила Арина.
— Полотенцем, полотенцем! — шипел Румянцев.Вбежал Павлушка.
— Лети пулей в точилку, там на правой полке самая крайняя...— забормотал ему Саблин, держа ступни Арины. — Нет, погоди, дурак, я сам...
Саблин выбежал, лакей — следом.
— Арина, ты только... успокойся... и возьми себя в руки...— тяжело опустился на ковер Мамут. — В твоем возрасте...
— Папенька, помилосердствуй! Папенька, помилосердствуй! Папенька, помилосердствуй! — быстро-быстро забормотала прижатая к ковру Арина.
— От этого никто еще не умирал, — держала ее голову Румянцева.
— Арина, прошу тебя, — гладил ее щеку отец Андрей.
— Папенька, помилосердствуй! Папенька, помилосердствуй!
Вбежал Саблин с ручной пилой в руке. За ним едва успевал лакей Павлушка с обрезком толстой доски. Заметив краем глаза пилу, Арина забилась и завопила так, что пришлось всем держать ее.
— Закройте ей рот чем-нибудь! — приказал Саблин, становясь на колени и закатывая себе правый рукав фрака.
Мамут запихнул в рот дочери носовой платок и придерживал его двумя пухлыми пальцами. Правую руку Арины обнажили до плеча, перетянули на предплечье двумя ремнями и мокрым полотенцем, Лев Ильич прижал ее за кисть к доске, Саблин примерился по своему желтоватому от табака ногтю:
— Господи, благослови...
Быстрые рывки масляной пилы, глуховатый звук обреченной кости, рубиновые брызги крови на ковре, вздрагивание Аришиных ног, сдавленных четырьмя руками. Саблин отпилил быстро. Жена подставила под обрубки глубокие тарелки.
— Павлушка, — протянул ему пилу Саблин. — Ступай, скажи Митяю, пусть дрожки заложит и везет. Пулей!
Лакей выбежал.
— Поезжайте к фельдшеру нашему, он сделает перевязку.
— Далеко? — Мамут вытащил платок изо рта потерявшей сознание дочери.
— Полчаса езды. Сашенька! Икону!
Саблина вышла и вернулась с иконой Спасителя. Отец Андрей перекрестился и опустился на колени. Мамут с астматическим поклоном протянул ему руку дочери. Тот принял, прижал к груди, приложился к иконе.
— Ступайте с Богом, — еще раз склонился Мамут.Отец Андрей встал и вышел с рукой в руках.
— Поезжайте, поезжайте, — торопил Саблин.
Лев Ильич подхватил Арину, вынес. Мамут двинулся следом.
— На посошок, — придержал Саблин Мамута за фалду. — У нас быстро не закладывают. Хлестко открыв бутылку шампанского, он наполнил бокалы.
— Мне даже на лоб брызнуло! — Румянцева с улыбкой показала крохотный кружевной платочек с пятном крови.