Ромен Гари. «Воздушные змеи»

| 1 комментарий

Я достал паспорт из маленького кармана моего рюкзака и отдал его. Она посмотрела его и отдала мне бандероль из Волжского.

Я переживал. Мне интересно было, что же это за книга. Я знал, что там книга.

Я нашел себя расстроенным, когда понял, что она не подписана. Я приехал в университет, заглушил двигатель. Открыл ее и сердце мое начало сразу биться отрывисто. Знаете, это так бывает, когда хочется дышать еще глубже, но не получается. Когда сердце хочет сокращаться еще сильнее, но это невозможно. Когда хочешь сжать зубы до хруста, но тоже ничего не выходит.

Страницы книги пахли туалетной водой. Перевернул страницу — пахнуло свежестью. Да, туалетная вода была не та, модная сегодня (которую я с трудом отличаю от запаха перегара). Такая туалетная вода, которой и должна пахнуть Женька.

Если вдруг я когда-нибудь учую этот запах на улице, я определенно вздрогну.

До пары было немного времени, но я решил прочитать первую главу. До сих пор не верю, что я плакал, читая книгу. Я перевернул последнюю страницу главы и две беззвучные слезинки покатились по моему лицу. Содержание этой страницы я помещу в первой цитате. Вошел я в институт быстрым стремительно, стремительно поднялся по лестнице, проветривая свои глаза. Когда же я плакал в последний раз? Наверное, когда бабушка умерла.

Роман о безумстве, мечтательности и любви (которая, возможно, и есть объединенные безумство и мечтательность) тронул меня до глубины души. И не только потому что он тоже немного про меня. Потому что мне еще никогда не присылали книги по почте.

Когда пишут «роман о любви», я сразу представляю Скарлетт из «Унесенных ветром» и меня тошнит. Нет, тут не такая любовь. Тут любовь к себе, родине, чести, женщине, жизни и к мечтам.

Женя, мне тоже очень понравилась твоя любимая книга.

Цитаты

Прекрасные дамы усаживались на траву, важные господа с сигарой в зубах старались сохранять серьезность, и публика наслаждалась созерцанием «тронутого почтальона» с его «Монтенем» или «Всеобщим миром», которого он удерживал за бечевку, глядя в небо пронзительным взором великих мореплавателей. В конце концов я почувствовал, сколько оскорбительного было в усмешках важных дам и снисходительном выражении лиц холеных господ, и мне случалось уловить нелестные или полные сожаления реплики. «Он, кажется, не совсем нормален. Его задело снарядом во время войны». «Он объяв- ляет себя пацифистом и ратует за ценность человеческой жизни, но я считаю, что это хитрец, который изумительно умеет создавать себе рекламу». «Умереть можно от смеха!» «Марселен Дюпра был прав, сюда стоило заехать!» «Вы не находите, что он похож на маршала Лиотэ, со своим седым ежиком и с этими усами?» «У него что-то безумное во взгляде... » «Ну конечно, дорогая, — так называемый священный огонь!» Затем они покупали воздушного змея, как платят за место в театре, и без всякого уважения бросали его в багажник автомобиля. Это было тем более тяжело, что дядя, всецело отдаваясь своей страсти, становился безразличен к тому, что происходит вокруг, и не замечал, что некоторые гости развлекались на его счет. Однажды, возвращаясь домой, взбешенный замечаниями, которые я услышал, когда мой опе- кун управлял полетом своего всегдашнего любимца «Жан-Жака Руссо» с крыльями в форме раскрытых книг, чьи листы трепал ветер, я не смог сдержать своего негодования. Я шел за дядей большими шагами, нахмурив брови, засунув руки в карманы, и так сильно топал, что носки спадали мне на пятки.

— Дядя, эти парижане смеялись над вами. Они вас назвали старым дурнем. Амбруаз Флери остановился. Он совсем не был обижен, скорее удовлетворен.
— Вот как? Они так сказали?

Тогда я бросил с высоты своих метра сорока сантиметров фразу, которую слышал из уст Марселена Дюпра по поводу одной пары, посетившей «Прелестный уголок» и пожаловавшейся на величину счета:
— Это мелкие люди.
— Мелких людей не бывает, — заявил дядя.

Он наклонился, осторожно положил «Жан-Жака Руссо» на траву и сел. Я сел рядом.
— Значит, они назвали меня дурнем. Ну что ж, представь себе, эти важные дамы и господа правы. Совершенно очевидно, что человек, который посвятил всю свою жизнь воздушным змеям, немного придурковат. Вопрос только, как это толковать. Некоторые называют это придурью, а другие — «священной искрой». Иногда трудно отличить одно от другого. Но если ты действительно кого-нибудь или что-нибудь любишь, отдай все, что у тебя есть, и даже всего себя, и не заботься об остальном... Веселая улыбка быстро мелькнула под густыми усами.
— Вот что ты должен знать, если хочешь стать хорошим служащим почтового ведомства, Людо.

Моя память тоже не отпускала меня. Каждое лето я возвращался в незабываемый лес. Я спрашивал местных жителей и знал, что не был жертвой галлюцинации, как мне стало иногда казаться. Элизабет де Броницкая действительно существовала; ее родители были владельцы «Гусиной усадьбы», расположенной вдоль дороги из Кло в Клери, мимо ее стен я каждый день ходил в школу. Они уже несколько лет не приезжали летом в Нормандию. Дядя рассказал мне, что корреспонденцию отправляли в Польшу: их поместье находилось на берегу Балтийского моря, недалеко от свободного города Гданьска, в те годы более известного под названием Данциг. Никто не знал, собираются ли они вернуться.
— Это не первый и не последний воздушный змей, которого ты теряешь в своей жизни, Людо, — говорил дядя, когда видел, как я возвращаюсь из лесу с корзинкой земляники — к сожалению, полной.

Я ни на что больше не надеялся, но даже если эта игра и становилась немного слишком ребяческой для четырнадцатилетнего мальчика, вдохновлял меня пример зрелого человека: дядя сохранил в душе ту долю наивности, которая трансформируется в мудрость только при неудачном старении.

Около четырех лет я не видел ту, кого называл «своей маленькой полькой», но я абсолютно ничего не забыл. У нее было лицо с такими тонкими чертами, что его хотелось коснуться ладонью; гармоничная живость каждого ее движения позволила мне получить отличную оценку на экзамене по филологии на степень бакалавра. Я выбрал на устном экзамене эстетику, и экзаменатор, видимо измученный рабочим днем, сказал мне:
— Я задам вам только один вопрос и прошу вас ответить мне одним словом. Что характеризует грацию?

Я подумал о маленькой польке, о ее шее, ее руках, о полете ее волос и ответил без колебания:
— Движение.

Я получил «девятнадцать». Я сдал экзамен благодаря любви.

Истина в том, что не нужно ни слишком много разума, ни слишком мало безумия, но я признаю, что «не слишком много и не слишком мало» — быть может, хороший рецепт для «Прелестного уголка» и приятеля Марселена, когда он стоит у плиты, и иногда надо уметь терять голову. Черт, я тебе говорю противное тому, что хотел сказать. Лучше перенести удар и покончить с этим, и даже если ты должен любить эту девушку всю жизнь, пусть уж она уедет навсегда, она от этого станет только прекраснее.

Я чинил его «Синюю птицу», которая накануне сломала себе шею.
— Что же вы все-таки стараетесь мне сказать, дядя? Вы мне советуете «сохранить здравый смысл» или «сохранить смысл жизни»?

Он опустил голову:
— Хорошо, молчу. Я не могу давать тебе советы. Я любил только одну женщину в своей жизни, и так как ничего не получилось...
— Почему не получилось? Она вас не любила?
— Не получилось, потому что я ее так и не встретил. Я хорошо представлял ее, я представ- лял ее каждый день в течение тридцати лет, но она не появилась. Воображение иногда может сыграть с нами свинскую шутку. Это касается женщин, идей и стран. Ты любишь идею, она кажется тебе самой прекрасной из всех, а потом, когда она материализуется, она совсем на себя не похожа или даже оказывается прямо дерьмовой. Или ты так любишь свою страну, что в конце концов не можешь больше ее выносить, потому что никогда она не может быть так хороша...

Он засмеялся.
— И тогда делаешь из своей жизни, своих идей и своей мечты... воздушных змеев.

Я ревновал ее к уединению, к тропинкам, по которым она ходила без меня, к книгам, которые брала с собой и читала, как будто меня не было. Теперь я уже умел смеяться над своим избытком требовательности и тираническим страхом: я начинал понимать, что даже смыслу нашей жизни надо давать право время от времени покидать нас или даже немного изменять нам с одиночеством, горизонтом и этими высокими цветами, названия которых я не знаю и которые теряют свои белые головки при малейшем дуновении ветра. Когда она вот так покидала меня, чтобы «искать себя» (ей случалось за один день переходить от Школы искусства в Париже к занятиям биологией в Англии), я чувствовал себя изгнанным из ее жизни за незначительность. Тем не менее я начинал приходить к мысли, что недостаточно просто любить, надо уметь любить, и вспоминал совет дяди Амбруаза крепко держаться за конец бечевки, чтобы помешать воздушному змею затеряться «в поисках неба». Я мечтал о слишком высоком и слишком далеком. Мне надо было смириться с мыслью, что я — только моя собственная жизнь, а не жизнь Лилы. Никогда еще понятие свободы не казалось мне таким суровым, требовательным и трудным. Я слишком хорошо знал историю Флери, «жертв обязательного народного образования», как говорил дядя, чтобы не признать тот факт, что свобода во все времена требовала жертв, но мне никогда не приходило на ум, что любовь к женщине может быть также постижением свободы. Я взялся за это постижение храбро и прилежно: я больше не ходил в лес в поисках Лилы и, когда ее отсутствие затягивалось, боролся против охватывавшего меня чувства незначительности и небытия, почти забавляясь, когда казался себе «все меньше и меньше», затем, чтобы посмеяться, шел посмотреть на себя в зеркало, чтобы удостовериться, что не стал карликом.

Как только война кончится, мы начнем строить наш дом, не знаю только, где и как раздобыть денег. Об этом я не хочу думать. Надо остерегаться переизбытка ясности и здравого смысла: это превращает жизнь в ощипанную птицу, лишая ее самых прекрасных перьев.

— Ничто из того, что не может быть объектом воображения, не заслуживает права на существование — иначе море было бы только соленой водой. . . Я, например, уже пятьдесят лет не устаю придумывать свою жену. Я даже не дал ей постареть. Все ее недостатки я превратил в достоинства. А я в ее глазах человек необыкновенный. Она тоже всегда меня придумывала. За пятьдесят лет совместной жизни по-настоящему учишься не видеть друг друга, а выдумывать, каждый день. Конечно, всегда надо принимать вещи такими, какие они есть. Чтобы лучше свернуть им шею. Впрочем, цивилизация — не что иное, как постоянное свертывание шеи вещам, какие они есть...

Через год господина Пендера арестовали, и он не вернулся из концлагеря; не вернулась и его жена, хотя в концлагерь не попала.

Едва понимая, что делаю, я доставил свой груз в Веррьер и вернулся домой. Дядя был в кухне. Он немного выпил. Он сидел у огня, гладя кота Гримо, который спал у него на коленях. Мне трудно было говорить:
— ... С тех пор, как ее нет, она ни на минуту не покидала меня, а теперь, когда она вернулась, она совсем другая...
— Черт возьми, мальчик. Ты ее слишком выдумывал. Четыре года разлуки — слишком большой простор для воображения. Мечта коснулась земли, а от этого всегда происходят поломки. Даже идеи становятся на себя не похожи, когда воплощаются в жизнь. Когда к нам вернется Франция, увидишь, какие у всех будут физиономии. Будут говорить: это не настоящая Франция, это другая! Немцы слишком заставили работать наше воображение. Когда они уйдут, встреча с Францией будет жестокой. Но что-то мне говорит, что ты снова узнаешь свою малышку. Любовь — вещь гениальная, и у нее есть дар все переваривать. Что касается тебя, ты думал, что живешь памятью, но больше всего ты жил воображением.

Он усмехнулся:
— Воображение — неверный подход к женщине, Людо.

К черту доброе старое «Все понять — значит все простить», которое господин Пендер в классе когда-то предложил нам прокомментировать, — это выражение затаскано по сточным ямам забвения и смирения. Я никогда не проявлял к Лиле «терпимости»: легко доказать, что «терпимость» иногда ведет к нетерпимости, и людей часто завлекали обманом на эту дорожку. Я любил женщину со всеми ее несчастьями, вот и все.

Но Лила смеялась. Думаю, после всех перенесенных ею моральных и психических испытаний чисто физическая опасность была для нее облегчением.
— Все вы такие, поляки, — проворчал я. — Чем хуже, тем вы лучше себя чувствуете.
— Дай мне сигарету.
— Все кончились.

Тут произошло нечто, отчего во мне проснулась надежда. Позади нас раздались отдельные выстрелы, потом очередь из автомата. Я резко обернулся. Из леса, медленно, пятясь, вышел американский солдат с автоматом в руке. Он минуту подождал, потом дотронулся до своего бока и посмотрел на руку. Видимо, он был легко ранен. Как будто не найдя ничего серьезного, он сел на землю под кустом, взял из кармана пачку сигарет — и взорвался. Он действительно взорвался, внезапно, без всякой видимой причины, исчезнув в массе взлетевшей земли, которая упала обратно — без него. Думаю, легко ранившая его пуля задела чеку одной из подвешенных к поясу гранат, и, когда он сел, чека вылетела совсем. Он исчез.

— Жалко, — сказала Лила. — Ни одной не осталось.
— Чего ни одной?
— У него была целая пачка. Я уже столько лет не курила американских сигарет.

Сначала я был возмущен. Я чуть не сказал ей: «Дорогая, речь идет уже не о хладнокровии, а о крови» , но вдруг почувствовал себя счастливым. Я вновь нашел Лилу из нашего детства, Лилу времен корзинки с земляникой и мелких провокаций.

1 комментарий

— Я ещё могу всё испортить, — говорила Лила, — я для этого достаточно молода. Когда люди стареют, у них меньше шансов всё испортить, потому что на это уже нет времени и можно спокойно жить, довольствуясь тем, что уже испортил. Это называют «умственным покоем». Но когда тебе шестнадцать лет и можно еще все испробовать и ничего не добиться, это обычно называют «иметь будущее»...

Комментировать